Главная> Статьи > Разное > Стояние в вере. Уфимский Сергиевский собор в годы Великой Отечественной войны. Завершение

Стояние в вере. Уфимский Сергиевский собор в годы Великой Отечественной войны. Завершение

imf00006.jpg

Начало материала

Продолжение

 

Церковная жизнь в Сергиевском соборе

В Сергиевском соборе в военное время на богослужениях пели три хора. По воспоминаниям Л.М. Курамшиной, в правом хоре пели профессиональные певцы, эвакуированные из Москвы и Ленинграда. Ее детская память запечатлела, что «там были две тети Кати, заслуженные артистки из Москвы, тетя Катя большая, у нее был дискант, сопрано, у тети Кати, которая была поменьше, был альт, а тенора были из Ленинграда». Фамилии их она не запомнила.

На левом клиросе пели монахини, добравшиеся до Сергиевского храма из своих разрушенных монастырей и снимавшие, а потом и покупавшие вскладчину комнаты в частных домах вокруг Сергиевского собора. Сама Лариса Курамшина росла в семье отца Димитрия Логачевского, она была племянницей его жены и с шести лет пела на клиросе в храме. Она вспоминала, что с ней «целый год занимался регент правого хора Федор Иванович, композитор из Москвы», для того, чтобы маленькая Лариса могла выходить на клиросе петь соло «Да исправится молитва моя». У нее был сильный и чистый голос, дискант.

В Сергиевском соборе был и отдельный детский хор из пяти человек, руководил детским хором Николай Михайлович Черных, сын расстрелянного священника и сам впоследствии священник. Руфина Ключникова, его сестра, пела на клиросе Сергиевского храма с восьми лет. Она вспоминала, что дети пели на ранней литургии, и что «архиепископ Стефан (Проценко) очень любил наш детский хор и приходил на раннюю службу, чтобы послушать наше пение». У всех детей из семьи Черных были красивые сильные голоса, в отца. Они любили церковь. Руфина и ее старшая сестра Нина (впоследствии схимонахиня Рафаила) многие десятилетия пели на клиросе Сергиевского собора. Преподобный Моисей Уфимский часто бывал в их доме еще с довоенных лет, он помогал вырастить в трудное время детей, давал деньги, продукты, укреплял их духовно. Почти каждый день прибегал он проведать семью Черных, ведь мать все время была на работе. А отец Моисей любил детей, и дети любили его. Георгий Черных ходил вместе с ним и игуменом Ксенофонтом класть печки. На Пасху и Рождество в Сергиевском соборе тайно устраивали для детей праздники, ребятишки ходили колядовать по домам священников и прихожан. Поминала добрым словом Руфина Ключникова и регента Федора Ивановича: «Федор Иванович – очень хороший был человек, но его, бедного, мучали, часто таскали к уполномоченному, и он рано умер. Их всех мотали-мотали, и отца Дмитрия, и отца Моисея, потому что очень уж много человек стало к ним в церковь ходить. Уж больно люди они были хорошие». Отец Ксенофонт помимо службы все больше молчал, «за день скажет несколько слов и все». К 65 годам он стал абсолютно седым и выглядел стариком. У него все сильнее болели ноги, отмороженные на лесоповале в лагере. Хотя его в 1943 году наградили саном игумена, а в 1944 году пришла телеграмма с благодарностью Сталина за помощь фронту всем верующим Сергиевского собора, но к ним продолжали ходить милиционеры и вели себя нагло. В любую минуту священники могли ожидать ареста. Храмы, открытые во время войны, были под надзором властей. После каждого прихода милиции отец Ксенофонт зычно кричал местной монахине: «Нюрка, суши сухари, да побольше».

Кто же был регент Федор Иванович, о котором все вспоминали с такой любовью? На Сергиевском кладбище в одной ограде с могилой игумена Ксенофонта (Синютина) стоит еще один крест с надписью «Феодор Иванович. 1868-1944». Почему они похоронены в одной ограде? Ведь отец Ксенофонт умер в 1959 году. У отца Ксенофонта был брат, которого звали Федор Иванович, все братья Синютины с детства пели на клиросе, у них в крестьянской семье был целый домашний оркестр – от балалайки до скрипки. Родные рассказывали, что у всех братьев были золотые руки, они сами строили себе дома, толково хозяйствовали на земле – «прямо как фермеры», и их всех потом раскулачили. Но о судьбе Федора после 1932 года ничего не известно. Может быть, он тайком перебрался в Москву? Но Федор Синютин родился в 1886 году, а не в 1868. Тогда на кресте написана дата с ошибкой? И почему на кресте не указана его фамилия, он скрывался? Но фамилия не указана и на кресте игумена Ксенофонта. Таблички на крестах, похоже, сделаны позже и написаны одним почерком. Может быть, просто на прежних табличках фамилии стерлись, а с течением лет и забылись? Здесь много вопросов. Возможно, кто-нибудь из краеведов еще сможет дополнить эту страницу истории Сергиевской церкви, найдя более полные списки эвакуированных в Уфу музыкантов. Среди архивных материалов Сергиевского собора сведений о тех, кто пел на клиросе в годы войны, не обнаружено.

Преподобный Моисей Уфимский

Имя преподобного Моисея (Чигвинцева) неразрывно связано с историей Сергиевской церкви с начала 30-х годов. До принятия иночества он носил имя Николай, работал на железной дороге, приходил на богослужения раньше всех и уходил позже всех, мечтая стать монахом. Но все монастыри были уже закрыты. Старенький странник вручил ему большой деревянный крест и сказал никогда не снимать его. Так и ходил Николай с большим крестом на груди, в деревенском кафтане, в лаптях, терпя на улице насмешки и оскорбления от взрослых и от детей. В тридцатые годы, когда везде уже вовсю шли гонения на церковь, он поднял на себя подвиг юродства.

В 1936 году Николая Чигвинцева призвали на срочную службу в армии. Он стал дисциплинированным солдатом, но когда у него отобрали Евангелие и крест, он потребовал их вернуть и объявил голодовку, не ел, не пил, не вставал с койки, отказываясь без них выполнять приказы. Его отправили в психиатрическую больницу в Уфе. И хотя ему в больнице сразу выбили зубы, но вскоре выяснилось, что в его присутствии успокаиваются самые буйные больные. Он помогал разносить еду по палатам, мыл посуду и чистил снег во дворе, на повозке с лошадью доставлял в больницу воду и хлеб, его одного стали выпускать за стены больницы. Врачи понимали, что у него психических заболеваний нет, и что сидит он за веру. К нему в психиатрическую больницу стали приходить люди за духовным советом. Его лечащий врач, татарочка, тайно приняла православие.

Из психиатрической больницы его взяла на поруки – под расписку – та же матушка Маргарита (Чумакова), бывшая игумения Бугабашского монастыря, которая хлопотала и об открытии Сергиевского собора. В армию Николая Чигвинцева после психиатрической больницы больше не мобилизовали, он работал чернорабочим и помогал отцу Ксенофонту во всех его трудах.

По воспоминаниям Руфины Ключниковой, в 1940 году Николай Чигвинцев уже работал сторожем в Совбольнице и в свободное время бывал на службах в Сергиевском соборе, скромно стоя у входа в храм. Но люди замечали все больше, что слова сторожа с детскими голубыми глазами сбываются, и все больше обращались к нему за советом.

В 1944-45 годах матушка Маргарита (Чумакова) устроила Николая Чигвинцева сторожем в Крестовоздвиженский храм, где она стала церковной старостой. Вскоре оттуда его забрали в Сергиевский собор, где он и принял столь долгожданный постриг. Протоиерей Димитрий Логачевский и игумен Ксенофонт (Синютин) хлопотали о нем перед новоприбывшим на уфимскую кафедру владыкой Иоанном (Братолюбовым), сменившим архиепископа Стефана (Проценко), которого перевели на Харьковскую кафедру. В 1945 году Николай Чигвинцев стал монахом, затем иеромонахом, приняв в монашестве имя Моисей.

Строгий пост и молитва в жизни отца Моисея были очень похожи на афонский устав в жизни отца Ксенофонта. От зарплаты он отказывался в пользу других монашествующих. Многие монахини пели на клиросе бесплатно, работая санитарками в госпиталях или на другой тяжелой мало-оплачиваемой работе. Им нужно было платить за жилье.

У отца Моисея своего жилья не было, он жил в церковной сторожке, потом в сараюшке, в старой баньке. Толком не спал, полусидя подремлет, и все. Когда захотели его в архиерейский дом поселить, то он не согласился: «Куда мне, убогому!» Согласился он жить там только в подвале. Спал он на досках, подложив под голову чурбачок.

Так он делал до самой старости. Два раза в жизни ему строили и дарили дом, но каждый раз он отдавал его молодым женатым священникам. Протоиерей Борис Развеев рассказывал, что как-то в отсутствии отца Моисея он в его келье решил прилечь на его топчан и крепко ударился головой о чурбак в наволочке. Да и под стареньким покрывалом чувствовались доски.

Постился отец Моисей смолоду так, что первый раз в день ел в три часа дня. Куска черного хлеба, двух картофелинок и одной луковицы ему хватало на день, иногда добавлял он немного квашеной капусты или огурец, чеснок или квас. Чай он не пил никогда. Еду, которую приносили ему, он раздавал детям или нуждающимся матерям семейств. Не разговлялся он даже на Пасху, а в первую неделю Великого поста и в Страстную седмицу ничего не ел. В войну, бывало, подолгу он обходился одним куском хлеба.

Матушка Мария Логачевская, когда он заходил к ним, всегда пыталась его заставить хоть что-нибудь съесть, но он отказывался. «Мы послушники, я уже съел просфорку и сыт», – говорил он. Отец Димитрий вздыхал: «Он же голодает»! И записал даже потом, в 1954 году, в личном деле отца Моисея, что «он имеет некоторые странности. Старается выполнять правила Василия Великого [аскета-подвижника четвертого века]. Как помощник незаменим». А через год отец Димитрий записал в его личном деле просто: «Истинный монах-аскет».

«Среди нас живет монах четвертого века», – сказал об отце Моисее патриарх Алексий I, когда, приехав к нему с архиепископом Иоанном, за одним с ним столом отец Моисей взял только гроздочку винограда, подцепив ее по незнанию вилкой. «Моисеюшка, виноград рукой берут», - сказал Патриарх и подарил ему на память икону и облачение.

Отец Моисей проводил время в непрестанном труде и молитве. Он с детских лет был кротким, но на исповедь и причастие в начале его служения к нему подходить боялись, ведь он мог выкрикнуть на весь храм своим звонким тоненьким голосом: «Я не допускаю Вас до причастия, вы не сказали вот этот грех!» Дар прозорливости проявился у него рано, и порой он не мог сдержать горьких слов, не зная еще, что человек растет из меры в меру, и постепенно дается ему видение своих грехов. Поэтому поначалу «все шли исповедоваться к отцу Ксенофонту, он добрый был, всех допускал до причастия», а к отцу Моисею идти боялись. Это была хорошая школа. Отец Моисей учился у игумена Ксенофонта быть требовательным к себе и милостивым к другим, учился говорить людям то, что им поможет стать лучше, а не вгонит в уныние. Это были отношения старца и ученика, ставшего впоследствии старцем.

«Я увидел неискажённое лицо Родины – милосердное, простое и вечное…»

Сохранилось описание Сергиевской церкви военного времени в автобиографическом романе «Инок» художника Петра Храмова.

«Несколько раз, возвращаясь из детсада по вечерам, я слышал плывущее из неё непривычное, совсем не похожее на радиомузыку, стройное, тихое и ласковое пение. Я полюбил это пение поразительно быстро, и оно уже не мнилось мне странным, а казалось естественным, как звуки жизни, и изначально родным, как глаза матери. У ограды садика, росшего у церкви с трёх сторон, я останавливался, бывало, чтобы послушать это пение и ещё раз испытать благость сердечной растроганности. Дабы меня не заподозрили, что я слушаю именно церковное пение (как же, сын учительницы – позор), мне приходилось перешнуровывать ботинки или нетерпеливо озираться, делая вид, что я кого-нибудь поджидаю... Я приучался жить в родной стране, как в тылу врага – таинственно, скрытно, молчаливо».

Это свидетельство современника важно. Хотя во время войны власти разрешили временно открыть часть храмов, но отношение государства к церкви как «к религиозным предрассудкам», подлежащим искоренению, не изменилось, даже слушать церковное пение считалось «позором» и могло повредить родителям. Это понимали даже детсадовцы.

А вот как описывал Петр Храмов свое крещение в Сергиевской церкви в 1945 году. «Мы подходили к церкви. С каждым шагом она становилась всё больше и больше, и я невольно залюбовался ею: была она бирюзового цвета, стройненькая с густо-синими куполами и ажурным крестом, который сиял в ясные дни, а сейчас выделялся сложными и тёмными своими узорами. У самого порога храма мы остановились. Елена Григорьевна присела передо мною, оправила моё пальто и сказала, что сейчас меня будут крестить. Заметно волнуясь, она призвала меня к спокойствию и пояснила, что так делали со всеми русскими людьми сотни и сотни лет, что после крещения я стану настоящим русским мальчиком, и всю оставшуюся жизнь меня будет вести и защищать Бог. Я вообще доверял Елене Григорьевне – доверял её доброте и незаметности, и тому пристальному вниманию к маленьким традициям жизни, которое так ценится детьми – и поэтому послушно кивал и её словам, и той интонации, с которой приобщают слушателя к хорошей и важной тайне. Смутившись горячей благодарностью, я глянул ей в глаза – она была первым человеком, который не отделил меня, такого маленького, от того немыслимо великого, что называется Россией и христианскою её верою. Я почувствовал, что она поняла мой взгляд и как-то жалко растрогалась.

Мы вошли в храм. Я – первый раз в жизни. Елена Григорьевна сняла с меня картузик и не машинально, а вроде благословляюще, замедляя движение руки, пригладила мне вихры и, попросив обождать, куда-то ушла, озабоченно ссутулившись. Я огляделся и вздохнул: было красиво, но очень уж непривычно. Дома я видел голые беленые стены, на коих висели два отцовых пейзажа и портрет Сталина. Поэтому отсутствие чистых, не изукрашенных пространств показалось мне странным.

Я осматривал обилие красот, но невнимательно – предстоящее событие меня волновало. По этой причине я не отчётливо помнил обряд крещения: смутно помнилось, что сначала меня обнажили и поставили в таз с водою, потом очень старенький священник попросил меня присесть и поливал меня святой водою из очень красивого ковшика. Я хорошо помнил холодную щекотку воды, озноб моего стыда и слёзы растроганности в глазах Елены Григорьевны. Она стояла с новеньким белым полотенцем наготове и тотчас же по окончании обряда вытерла меня, приговаривая что-то одобрительно-облегчающее[…]

Впервые в жизни мне захотелось всплакнуть не от обиды, а слезами умиления и добра. Что говорить, такие мгновения (или воспоминания о них) и привязывают нас к этой жизни. Священник надел на меня оловянный крестик. Перед выходом из храма Елена Григорьевна дала мне денежку. Когда мы вышли под громадное небо, я понял для чего – на ступенях крыльца сидела бедная женщина, с укутанным в тряпье ребёнком. Она тихонечко пела. Около неё стояла кружечка. Елена Григорьевна опустила (именно опустила) в неё свою денежку, я – свою. По дороге домой я впервые назвал Елену Григорьевну крёстною. Мы бодро шли по тугой весенней грязи, и было нам хорошо обоим. Мы знали, что участвовали в деле несомненном и праведном, а я чувствовал – чувствовал, что через немыслимо сложные отражения времён и судеб не столько взором, сколь догадкою души увидел, впервые в жизни увидел неискажённое лицо Родины – милосердное, простое и вечное. Я впервые понял, что моя Родина – это не только гордый, алый, отважно взметнувшийся, несдающийся флаг, но и смирнёхонько притулившаяся нищенка, поющая колыбельную.

В общем-то (как я сейчас полагаю) произошло чудо: пшеничное зёрнышко догадалось, что оно – часть бывшего и, может быть, будущего урожая. Дома крёстная, медленно и волнуясь, рассказала маме и бабушке о «таинстве» и сняла свои руки с моих плеч. Важные и сильные места из её рассказа я дополнял жестами и мимикой. Нас выслушали и поздравили без особого воодушевления. Мама спросила, не видел ли нас кто – она боялась, что сознательные граждане донесут «о религиозных предрассудках» и у неё будут неприятности в школе и техникуме, где она работала по совместительству. С несвойственной ей твёрдой суровостью, крёстная, не глядя на маму, сказала одно только слово «нет». Потом мы впятером попили шиповнику и стали ждать вечерней сводки фронтовых новостей. Ожидания наши были не напрасны – Берлин пал».

Маленький Петя Храмов, приняв крещение, почувствовал себя частью того «немыслимо великого, что называется Россией и христианскою её верою», и это чувство слилось для него воедино с победой в Великой Отечественной войне.

Он «впервые в жизни увидел неискажённое лицо Родины – милосердное, простое и вечное». Вряд ли Петр Храмов знал тогда, когда писал о вечном лице Родины, что о «лице земли нашей» говорил и его великий собрат-художник Михаил Нестеров.

Еще в октябре 1941 года, когда гитлеровцы стояли у стен Москвы, М.В. Нестеров выступил в печати с обращением к защитникам Отечества, где вспоминал лучших сынов России – преподобного Сергия Радонежского, Минина и Пожарского, Кутузова. Они в грозные часы истории возглавляли защиту Москвы как символа русского духа, общенародной святыни. И «хотя лицо земли нашей… изменилось до основания», М.В. Нестеров призывал новых героев на защиту святыни и выражал уверенность в их победе.

Залогом победы было небесное заступничество преподобного Сергия Радонежского, игумена Земли Русской, и всех ее святых. И возвращение к неискаженному, милосердному, христианскому лику России.

 

Заведующая библиотекой Крестовоздвиженской церкви г. Уфы И.Н. Ентальцева

 
Яндекс.Метрика Яндекс цитирования